29.05.2017
Собеседник фонда Астафьева – писатель Владимир Крюков.
Родился в 1949 году на севере Томской области. Закончил Томский университет историко-филологический факультет. Работал сторожем, учителем в сельской школе. В
«Это он?» — разочарованно-недоверчиво переспросила меня юная особа, когда я указал ей на всероссийски известного песенника, выходящего из дверей Белого Дома. Он напомнил ей по облику номенклатурного работника среднего звена. Что же ей хотелось увидеть? Может быть, кудри до плеч, огненные очи или, наоборот, романтически мерцающие глаза, отрешенность или напротив, пытливый, настойчивый взор. Меж тем, он именно таков: спокойный, рассудительный, хорошо просчитывающий ситуацию человек. Может, даже немного переигрывает в этом имидже скромности, послушания.
Узнав, что Блок призван на военную службу, Гумилев, не питавший к сопернику-поэту дружеских чувств, воскликнул: «Что же они делают? Ведь это всё равно, что жарить соловьёв!». То есть вполне признаётся существование такой особой человеческой породы, нет сомнения, что поэту со своим образом жизни трудно вписаться в некоторые обстоятельства и даже выжить в них.
Есть другой поворот этой темы — провозгласить себя поэтом, то есть этаким существом, которого трудно понять, который и не ищет этого понимания, чихая на недочеловеков, который может, так сказать, снизойти — принять
На студенческой свадьбе мы взялись плясать с одной молодкой
Образ этот родился не вчера. Поэт — существо, которому позволено гораздо больше, чем простому человеку. Что позволено Юпитеру, не позволено быку. Поэту плевать на общепринятые нормы поведения. Это бы ладно протест против ханжества и буржуазной морали, как писали у нас о «прогрессивных» поэтах. Но поэту плевать и на заветы и законы порядочности, чести, долга. Долги (в самом прозаическом значении) он вообще может не отдавать ничтожным людишкам. Безобразные любовные истории Брюсова тоже вполне вписаны в «новую мораль». История о том, как зачарованный Бальмонт ступил на лунную дорожку в озере, на фоне есенинских куражей с побиванием зеркал выглядит совсем безобидно.
Забавно, что эпатёрами и ниспровергателями в большинстве своём стали окололитературные хлопцы, которых собственно на творчество не хватало. А вот кривляться, шокировать, «презирать» — это они умели. Это были персонажи разных масштабов — от столичных до захолустных. Разных времён — от начала прошлого века до его финала. Вспомню свои годы — от середины
Нам доставало своего круга, достаточно узкого, десяток или чуть более ребят. Тут легко было понять, чего ты стоишь. Как правило, в круг этот не входили стихотворцы официоза. Мы существовали отдельно. В ту сторону мы смотрели даже с легким оттенком высокомерия. В нашем положении не было никакой позы, никому мы не противостояли. В подвалах художников, в наших сторожевских каморках, на кухнях нам было вполне комфортно. Пожалуй, в этом была самодостаточность. Вот тут, на этом уровне, к нам прибивались так называемые непризнанные.
Одна стихотворка отличалась небрежностью и в образности, и в ритмике.
Разумеется, они с удовольствие повторяли, что их творчество нигде никогда в гнусной прогнившей официальной литературе не найдет места и не может быть напечатано. Это поднимало их ставки. (Нынче, когда всё дозволено,
Тут ведь в те советские годы такая была ситуация. Можно быть послушным, заглядывать в рот эмиссарам из столицы и нашим подголоскам. Они выводили на некий средний уровень: чтобы казалось свежо и далеко в невнятицу не уводило. Ещё они поощрительно кивали всяким нефтекачалкам, усталым геологам, спящим в углу районного аэропорта, пельменям, бензопилам, устало гудящим натруженным рукам. Но если ты не хотел изображать ученика, то логично переходил в разряд высокомерных, изображающих элитарность. Но,
Ну и чёрт с ними.
При крутой смене формаций я остался тем же незаметным человеком, посторонним для официальных кругов и далеким от публичной жизни. Не могу сказать, что я из «поколения дворников и сторожей», хотя отношение к ним имею, про сторожа есть даже запись в трудовой книжке. Может, у меня нет и чувства поколения. Я лучше понимаю людей моложе меня, чем сверстников. И так случилось, что на некоторое время я оказался очень близок к молодым эпатёрам и лицедеям. Они приходили на занятия объединения «Томь», которое я тогда вёл — Макс Батурин, Коля Лисицын, Андрей Филимонов. Эта троица устраивала не просто чтение стихов на публике, а разыгрывала представления. Назывались эти забавы хэппенингами. Вся любовь Макса к переодеванию, к игрушечным орденам, медалям, ко фракам находила тут воплощение. В хэппенингах Максовой компании строгие ревнители стиля находили недостаток вкуса, избыток выпендрежа, плоды вседозволенности. Но эти ребята были первыми. На рубеже
Тот же покойный Максим (Макс) Батурин, о котором мне хочется рассказать новому поколению, да всё никак не получается — трудно. Кто он? Позер? Ерник? Пересмешник? Да, потому что этого требует та самая эстетика игры. Но это не оставалось лишь на поверхности, не было чисто внешним — на
Ну вот, например, ясно, что поэт — существо не от мира сего. Значит, побывать в психбольнице не зазорно, а напротив — почетно. Факт биографии сближает тебя с Эдгаром По, Эль Греко и Врубелем. Безумие или хотя бы его проблески — возможность иного способа общения с миром. Такое не дано каждому, да каждому оно и не нужно. Тут чуть ли не перст Божий. Однако важно не сковырнуться насовсем в ту бездну. Хорошо прогуляться по её краю и заглянуть в провал. А потом извлечь из этого иного опыта стихи, прозу, живопись, музыку. Максу это удавалось. Воспаленное сознание во время таких отлучек за пределы обыденного диктовало ему странные строки с чудинкой и трещинкой, со «сдвигом по фазе». Один литератор сказал мне, что и он «так сможет». Попытался, не смог. Потому что там, в оригинале, была не имитация этакой мерцательной аритмии, это была собственно она.
Особая тема — опасные игры со смертью. Хотя почему я называю это игрою? Многим интересно приподнять этот покров и заглянуть туда, куда заглядывать нельзя. Мало того, что смертельное — манит. Многим ещё не дает покоя мысль, что творцам не стоит заживаться на этом свете. Примеров творческой жизни, оборванной на взлёте, несть числа. И потому, может быть, играющему на краю не особенно страшно. Опять я об игре. Игрок тешится, куражится, смеется «над толпой», существуя только потому, что есть она — толпа, масса. Нет, здесь всё всерьез. Этот последний роковой шаг трудно предугадать, почти невозможно от него предостеречь. Иногда заметна растущая отчужденность от нашего мира, человек, которого ты знал общительным, остроумным, как будто удаляется от нас, плохо слышит, оттого переспрашивает: «Что ты сказал? Не понял?». Но бывает и
Сегодня, при девальвации слова, есть еще одна разновидность игры в поэтов — чтение на публику. К этому мероприятию пишутся специальные стихи, в которых предусмотрена возможность подмигнуть-подморгнуть слушающим, выдержать паузу перед якобы смешной (ироничной) строкой, завершить эффектным восклицанием или, напротив, выдать последнее словцо с придыханием. Публика, фланируюшая по набережной, становится аудиторией, которая как раз благосклонно внимает читке, не требуя полной гибели всерьёз. Смех, аплодисменты, переглядки с друзьями-подругами: «Какие они чудаки, эти поэты» — та самая ожидаемая реакция. Эта игра к обоюдному удовольствию для всех безобидна.
* * *
Снега упадут, а потом лежат.
Сосны стоят, будто их сторожат
Дни коротки, а морозы злы,
растёт в поддувале запас золы.
И сколько быть морозам — Бог весть…
Вспомнит Господь, что я
Пошлёт ангела навестить меня,
тот опустится на исходе дня
ниже крон сосновых в моём бору
в инее, приближенном к серебру.
Он найдет мой дом, подлетит к окну,
не нарушит белую тишину.
Он увидит стол, он увидит печь
и меня, присевшего её разжечь.
Вот я подкладываю дрова,
вот пишу за столом слова.
Раз трещат поленья — тепло в дому
так он скажет Господу моему,
скажет, видел огонь на бересте,
скажет, видел знаки на белом листе.
И кивнет Господь на слова его:
значит, ладно всё, значит, ничего.
Ветер, что слетит к сосняку,
принесёт божественную строку.
* * *
Поздно пришли вы, рубашки «Camel»,
одеваю, да не могу войти в шкуру
Юла Бриннера или Стива Маккуина.
И вы призадержались,
чудесные перьевые ручки «Pelikano».
Вот бы выводить имя под протоколом
после «выемки» самиздата:
«с моих слов записано верно».
Лежат за витринным стеклом
Santana, «Dоors» и «Pink Floyd».
Не надо горбатиться на калыме —
Сбросе снега с двухэтажек
И в субботу трамваем катить на толкучку.
Выряжусь в джинсы «Levis»,
обую замшу производства West Germany,
сяду в кресло-качалку
Чкаловского авиазавода
(не конверсия, а попутная продукция),
поставлю на вертушку бердской «Веги»
(куплена с Андреем в жаркий летний день)
старый винил Окуджавы,
(есть еще у тебя на земле должники,
Булат Шалвович).
Открою аперитив «Степной»,
опробованный в наш школьный выпускной.
Вот и рифма подоспела.
Ай, доброе дело, хорошее дело.
Самое время ностальгии.
* * *
Выйдешь во двор по дрова,
Там увидишь, услышишь —
Сыплются капли с крыши,
Снег дыроват.
Значит, скажу, с весной!
Плачут крыши крутые,
Слёзы и те золотые,
Свет широкий, сквозной.
Капли в снегу шуршат,
А на лету сверкают.
Боже, радость какая —
Просто дышать.
* * *
В светлом берёзовом, в тёмном еловом
бродил, слушал вершины,
чтобы не лазить в карман за словом,
банальным, непогрешимым.
Вот,
наполнена старая ветка,
так иногда в жесте блатного
и щедрость мира и скудость века,
в этом его шепелявом «здрас-
в непобедимом прищуре
прочитаешь о свойствах страсти
не хуже, чем в «дыр, бул, щуре».
Коты ручные и расписные
бродят себе меж грядок,
у хищных зверей замашки иные,
но жив миропорядок.
Только не переусердствуй,
в поисках тайного смысла,
мнился, казался, снился.
Чтобы его ты не доканал,
слабо маячил,
но проявлялся, напоминал —
многое значил.
* * *
Валерию Петрачкову
Вот так бывает, что ни одна
Струна в душе не поёт.
Жизнь не уходит, просто она
Быть милой перестаёт.
И потому я помню о тех
Днях, когда город в дожде,
И запахи булочных и аптек
Острее, чем в ясный день.
В подслеповатом кафе за углом
Прямо домашний уют,
Хлещет за отпотевшим стеклом,
А здесь по маленькой пьют.
Тихие речи. Негромкий смех.
Все тут — почти родня,
И если тепла хватает на всех,
Достанет и на меня.
И не считая минут и часов,
Глаза в окно обратив,
Я слышу в нестройности голосов
Стихает ливень. Ну что же, я
Пожалуй, продолжу путь.
Блестит булыжник, как чешуя
Дракона, что лёг вздремнуть.
А на исходе такого дня
Славно топить печь.
И беглые блики печного огня
На тёмной стене стеречь.
Как же дороги мне они,
Как дорог свой уголок.
И кажется мне, что такие дни
Любил Александр Блок.
Нечаев Антон